Ну конечно, воинствующий антифашизм, новое сопротивление, пролетарская справедливость и другие лозунги, которые она инстинктивно умела наполнять жизнью, уходя от набивших оскомину клише. Я думала, что, наверное, участие в подобных акциях было обязательным условием для вступления в какие-нибудь «Красные бригады», «Передовую линию» или «Пролетарскую вооруженную ячейку». Лила исчезнет из квартала, как исчез Паскуале. Может, потому она и просила меня подержать Дженнаро еще месяц, а сама намеревалась оставить мне его навсегда. Тогда мы больше не увидимся. А может, ее арестуют, как уже арестовали главарей «Красных бригад» Курчо и Франческини. А может, она удерет от всех полицейских – ей достанет для этого ума и бесстрашия. А когда великая цель будет наконец достигнута, она с триумфом вернется в обличье лидера революции и, любуясь на свои деяния, скажет мне: «Ты все хотела писать романы, а я написала свой роман в реальной жизни, с настоящими людьми и настоящей кровью».
По ночам все эти фантазии представлялись мне уже свершившимися – или начавшими свершаться – фактами; я боялась за нее, видела ее избитой, раненой, как многих женщин и мужчин, брошенных в хаос этого мира; я переживала за нее, но в то же время завидовала ей. Мое детское убеждение, что ей на роду написано делать невероятные вещи, от этого только крепло; меня охватило сожаление, что я сбежала из Неаполя, отдалилась от нее, и мне захотелось снова оказаться рядом с ней. Одновременно меня злило, что она устремилась по этому пути, не посоветовавшись со мной, словно считала, что мне это не по зубам. А ведь я много чего знала о капитализме, эксплуатации, классовой борьбе и неизбежности пролетарской революции. Я могла бы быть ей полезной, могла бы участвовать в ее делах. Я была несчастна. Я ворочалась в постели, проклиная свое положение замужней женщины, матери семейства, – о каком будущем может идти речь, если мне всю жизнь предстоит существовать в рамках одних и тех же домашних ритуалов, как на кухне, так и в супружеской постели, – до самой смерти.
Днем сознание прояснялось, но тогда меня охватывал ужас. Я представляла себе Лилу – вздорную девчонку, которая нарочно провоцировала в других ненависть к себе, тем самым оказываясь втянутой в самые ужасные события, происходившие вокруг. Я не сомневалась, что ей хватило смелости пойти до конца; она перешла к активным действиям с решимостью, преисполненная благородного гнева, как делают все, кто убежден в том, что выступает за правое дело. Но что дальше? Гражданская война? Чего они хотят? Превратить квартал, Неаполь, всю Италию в поле битвы, во Вьетнам посреди Средиземноморья? Бросить нас всех в бесконечную и беспощадную схватку, с обеих сторон стиснутую двумя противостоящими блоками – восточным и западным? Раздуть пожар по всей Европе, по всей планете? До полной и окончательной победы? Но что это будет за победа? Сожженные города, трупы на улицах, ярость и подлость, заставляющая бросаться не только на классового врага, но и на своих, раздоры между революционными организациями разных районов и разных направлений, и все это – во имя пролетариата и установления его диктатуры. А там, как знать, и ядерная война.
Я в ужасе закрывала глаза. Мои дочери, их будущее. Я цеплялась за привычные формулы: непредсказуемые последствия, разрушительная патриархальная логика, женская способность к выживанию. Надо поговорить с Лилой. Она обязана рассказать мне обо всем, что делает и что собирается делать, и тогда я решу, хочу я быть с ней или нет.
Но я так ей и не позвонила, а она не звонила мне. Я убедилась, что звуковая нить, на долгие годы ставшая нашим единственным средством общения, ничего нам не принесла. Мы еще поддерживали связь, но главное было утеряно. Мы стали друг для друга абстрактными величинами – настолько, что я могла представить ее и компьютерным экспертом, и городской партизанкой, решительной и беспощадной. А она, должно быть, видела во мне или типичную интеллигентную женщину, добившуюся успеха, или зажиточную и неплохо образованную тетку, озабоченную своими детьми, своими книгами и умными беседами со своим ученым мужем. Нам обеим требовалось снова наполнить взаимные представления телесностью, но мы были далеко друг от друга, и нам не удавалось заполнить образовавшуюся между нами пустоту.
Так прошел сентябрь, за ним октябрь. Я ни с кем не общалась, даже с Аделе, – у нее было много работы, и Мариарозой – та забрала к себе Франко, ставшего инвалидом, нуждавшегося в уходе и сломленного депрессией. Мариароза радостно отвечала мне по телефону, обещала передать ему привет, но быстро прощалась, сославшись на то, что дел невпроворот. С Пьетро мы тоже больше молчали. Мир за пределами книг все больше тяготил его, он с трудом заставлял себя ходить в университет, это царство упорядоченного хаоса, часто, сказавшись больным, пропускал занятия. Он говорил, что ему не хватает времени на серьезную работу, но так и не мог закончить книгу и все реже закрывался в кабинете, предпочитая для самооправдания заниматься с Эльзой, готовить еду, подметать полы, стирать, гладить. Я ругалась с ним, требовала, чтобы он вернулся на факультет, и каждый раз в этом раскаивалась. С тех пор как страшные события затронули моих знакомых, я стала бояться за него. Он никогда не отступал, даже в опасных ситуациях, и открыто высказывался против того, что на своем особом языке называл сборником глупостей авторства его студентов и большинства коллег. Но, несмотря на то что я переживала за него, а может, именно потому, что переживала, я никогда с ним не соглашалась. Я надеялась, что, если буду его критиковать, он образумится, бросит свой реакционный реформизм (я использовала именно этот термин), станет мягче. Но в его глазах это только ставило меня в один ряд с нападавшими на него студентами и с профессорами, которые плели против него интриги.