Как только я слышала ее голос, мне хотелось кричать: «Что ты со мной сделала? Все шло гладко, и вдруг ни с того ни с сего случилось то, о чем ты и говорила: с дочкой ни минуты покоя, я хромаю… Что творится? Я так больше не могу!» Но мне удавалось сдержаться. «У нас все хорошо, – щебетала я, – малышка немного капризничает, в весе медленно прибавляет, но она такая лапочка, я так счастлива!» Потом с напускным интересом расспрашивала ее об Энцо, Дженнаро, отношениях со Стефано, с братом, о квартале, о том, не обижают ли ее Бруно Соккаво и Микеле. Отвечала она грубо, на диалекте, но особой злобы в ее голосе я обычно не слышала. «Соккаво? Ему давно пора кишки выпустить. А Микеле пусть только попадется мне на глаза, лично ему в рожу плюну». О Дженнаро она теперь говорила как о сыне Стефано и постоянно это подчеркивала: «Такой же коротышка, как его отец». Если я замечала, что он очень славный мальчик, она смеялась в ответ: «Из тебя такая хорошая мамаша, вот и забирай его себе». В этих словах было столько сарказма, будто она и впрямь силой ведовства узнала, как я живу на самом деле. Меня душила злость, но я продолжала разыгрывать перед ней спектакль: слышишь звучный голосок – это наша Деде; Флоренция – чудный город, здесь так здорово; читаю сейчас Бэрана, отличная книга! – и так далее, пока она не позволяла мне опустить занавес, сообщив о том, что Энцо приняли на курсы при компании IBM.
Энцо был единственным, о ком она отзывалась уважительно; вспомнив о нем, следом непременно спрашивала меня о Пьетро.
– С мужем все хорошо?
– Отлично!
– У нас с Энцо тоже.
Она вешала трубку, а у меня в памяти немедленно вставали и часами не уходили картины прошлого: наш старый двор, наши опасные игры, моя кукла, которую она бросила в подвал, темная лестница, ведущая к двери дона Акилле, свадьба Лилы, ее благородство и ее подлость, ее роман с Нино. Она не переносит моих удач, в ужасе думала я, она хочет, чтобы я всегда была рядом, слушалась ее, помогала ей и участвовала в ее жалких войнах против квартала. Потом я сама себя одергивала: «Какая я дура, что за чушь я несу! Стоило столько учиться!» – и продолжала делать вид, что полностью владею ситуацией. Сестре Элизе, которая часто мне звонила, я рассказывала, как это прекрасно – быть мамой. Как-то позвонила Кармен Пелузо, сказала, что выходит замуж за рабочего с автозаправки. «Отличная новость, – воскликнула я, – поздравляю! Будьте счастливы! И передавай привет Паскуале. Как он там, кстати?» Мать звонила редко, и перед ней я тоже изображала безоблачное счастье. Только один раз я не выдержала и спросила: «А что у тебя с ногой? Давно ты хромаешь?» И услышала в ответ: «Тебе-то какая разница? Не твое дело!»
Несколько месяцев прошли в беспрестанной борьбе, и я безуспешно пыталась взять себя в руки. Иногда я ловила себя на том, что молюсь Богоматери, хотя по-прежнему считала себя атеисткой; мне становилось стыдно. Но чаще, когда мы с дочкой оставались одни дома, я давала себе волю и принималась кричать: это был бессловесный протяжный вой, вырывавшийся из груди от отчаяния. Этот страшный период все не кончался, а время тянулось медленно и мучительно. По ночам, хромая, я ходила взад-вперед по коридору с ребенком на руках: я больше не утешала ее, ничего ей не шептала, просто старалась не обращать внимания на ее плач и думать о себе. В другой руке у меня всегда была книга или журнал, хотя читать все равно было невозможно. Днем, когда удавалось уложить Аделе – поначалу я звала ее Аде, не задумываясь о созвучии со словом «ад», но Пьетро сделал мне замечание, я смутилась и перешла на Деде, – я пыталась писать статьи. Конечно, у меня теперь не было ни времени, ни желания разъезжать по заданию «Униты», из-за чего мои писания утратили прежний динамизм, но, чтобы доказать себе, что я все еще чего-то стою, я прятала недостаток содержания за словесными ухищрениями. Как-то раз я набросала статью и, прежде чем отправлять в редакцию, дала ее прочесть Пьетро.
– Ну как?
– Пустовато.
– В смысле?
– Сплошное пустословие.
Я страшно обиделась, но все равно послала статью. Ее не напечатали. С того момента газеты – и местная, и общенациональная – стали отвергать мои тексты, отговариваясь нехваткой полос. Я страдала, понимая, что все вокруг рушится словно под действием неистовых подземных толчков – все, что я привыкла считать незыблемыми условиями жизни и работы, внезапно зашаталось. Я читала, но чтение теперь сводилось к простому узнаванию букв, складывающихся в слова, – смысл написанного от меня ускользал. Пару-тройку раз я натыкалась на статьи Нино, но даже от них не получала прежнего удовольствия: я не представляла себе его, не слышала его голоса, не радовалась его свежим идеям. Конечно, я была за него рада: раз он пишет, значит, у него все хорошо, он живет своей жизнью – неизвестно где и неизвестно с кем. Я всматривалась в его имя, прочитывала несколько строк и откладывала статью в сторону: каждое предложение, набранное черным по белому, делало мое положение еще более невыносимым. Меня ничто не интересовало; я совсем не заботилась о том, как выгляжу. Да и ради кого мне было прихорашиваться? Я ни с кем не виделась, кроме Пьетро, который, конечно, вел себя со мной корректно, но считал меня всего лишь своей бледной тенью. Иногда я пыталась поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами, и то, что я видела, мне не нравилось. Брак со мной только осложнил ему жизнь, мешал заниматься, и это при том, что его известность росла, особенно в Великобритании и США. Конечно, я гордилась им, но он меня все больше раздражал. В разговорах с ним я все чаще брала униженно-злобный тон.