После того вечера они стали видеться часто, что немало вредило успехам Энцо на заочных курсах. Паскуале являлся к ужину с четырьмя горячими пиццами и, как всегда, с видом знатока рассуждал о мире капитализма и его противниках. Былая дружба не только вернулась, но даже окрепла. Было видно, что он живет без женской заботы: его сестра Кармен готовилась к свадьбе и времени на брата у нее не оставалось. Лиле очень нравилось его отношение к своему холостяцкому житью-бытью, которое нисколько его не смущало; вместо семейной он вел активную общественную жизнь: трудился на стройке, работал в профсоюзе, разбрызгивал кроваво-красную краску на здание американского консульства, был в первых рядах, когда намечалась драка с фашистами, входил в комитет рабочих и студентов, постоянно ссорясь с последними. И это не считая коммунистической партии: он ждал, что его вот-вот сместят с поста секретаря ячейки за слишком резкие взгляды и критику. С Энцо и Лилой он говорил, ничем себя не стесняя, часто смешивая личные обиды с политическими убеждениями. «Это они мне говорят, что я враг партии, – жаловался он. – Говорят, что от меня слишком много шума и надо вести себя спокойнее. А ведь на самом деле это они разваливают партию, они делают ее шестеренкой системы, это они превратили антифашизм в сторожа демократии. Знаете, кого поставили во главе Общественного движения района? Сына аптекаря, дурака Джино, прислуживающего Микеле Соларе. И что мне остается? Терпеть власть фашистов в собственном квартале? Мой отец, – все больше распалялся он, – всего себя отдал партии. И ради чего? Ради этого разбавленного антифашизма, присыпанного сахарком? Ради того дерьма, что творится сегодня? Когда несчастный сгинул в тюрьме, осужденный без вины – ведь он не убивал дона Акилле, – партия бросила его, несмотря на то что он был ее верным солдатом, что за его спиной Четыре дня Неаполя и Понте-делла-Санита, что и после войны он рисковал собой, как мало кто во всем районе. А наша мать, Джузеппина? Хоть кто-нибудь помог ей? – Упоминая о матери, Паскуале сажал Дженнаро к себе на колени и спрашивал его: – Видишь, какая красавица у тебя мама? Любишь маму?»
Лила слушала его. Иногда ей приходило в голову, что нужно было тогда, давно, сказать «да» этому парню, первым заметившему ее, вместо того чтобы грезить о Стефано и его деньгах и ввязываться в историю с Нино: надо было побороть свою гордость, остудить голову, успокоиться и остаться на своем – положенном – месте. В другие вечера, когда Паскуале особенно яростно нападал на всех и вся, она чувствовала себя так, будто вернулась в детство, в жестокие нравы нашего квартала, к дону Акилле и его убийству, о котором она так часто рассказывала, да еще в таких подробностях, добавлявшихся с каждым рассказом, что порой ей казалось, что она была на месте преступления в момент его совершения. В памяти всплывал арест отца Паскуале, крики плотника, его жены, его дочери Кармен – подлинные воспоминания смешивались с выдумкой, она снова видела насилие, видела кровь. Едва очнувшись от этих мыслей, она пыталась отогнать от себя исходившую от Паскуале злобу, уводила разговор в сторону, напоминала ему о семейном праздновании Рождества или Пасхи, о том, как вкусно готовила его мать Джузеппина. Паскуале понял ее по-своему, заключив, что Лила, как и он, тоскует по близким. Как бы то ни было, однажды он заявился без предупреждения и с порога весело крикнул: «Смотри, кого я тебе привел!» Он привел Нунцию.
Мать с дочерью обнялись, Нунция долго плакала, а потом подарила Дженнаро тряпичного Пиноккио. Лила вроде бы обрадовалась матери, но, стоило той начать бранить дочь за совершенные глупости, решительно сказала: «Мам, давай так: или ты делаешь вид, что у нас все нормально, или уходишь». Нунция обиделась и села играть с ребенком, то и дело повторяя, будто и правда обращалась к нему: «А когда мама ходит на работу, на кого же она тебя, бедняжечка, оставляет?» Паскуале понял, что совершил ошибку, сказал, что уже поздно и им пора. Нунция осмелела, повернулась к дочери и то ли угрожающе, то ли жалобно произнесла: «Сперва ты вытащила нас из нищеты, мы зажили как настоящие господа, а потом все поломала: твой брат чувствует себя брошенным и больше не желает тебя видеть, отец вычеркнул тебя из своей жизни. Лина, я не прошу тебя мириться с мужем, знаю, что это невозможно, но умоляю, поговори с Солара – это из-за тебя они все забрали себе, а твой отец, Рино, все мы, Черулло, снова остались ни с чем».
Лила дослушала ее, а потом практически вытолкала за дверь: «Лучше тебе, мам, никогда больше сюда не приходить». То же она крикнула вслед Паскуале.
Слишком много проблем свалилось на нее одновременно: она чувствовала свою вину перед Дженнаро и Энцо, выматывалась на работе, сносила сверхурочные смены и пошлости Бруно, боялась родни, снова готовой повиснуть у нее на шее, да еще и терпела визиты Паскуале, гнать которого было бесполезно. Он ни на что не обижался, весело врывался к ним в дом, то волок их в пиццерию, то вез на машине в Аджеролу, чтобы ребенок мог подышать свежим воздухом. Но больше всего он усердствовал, пытаясь втянуть Лилу в общественную деятельность. Он уговорил ее записаться в профсоюз, хотя она этого не хотела и согласилась исключительно назло Соккаво, которому это вряд ли понравилось бы. Паскуале носил ей разные брошюры об оплате труда, трудовых договорах, ставках зарплаты, написанные коротко и понятно; сам он их даже не открывал, но не сомневался, что Лила рано или поздно их прочтет. Вместе с Энцо и сыном он затащил их на набережную Ривьера-ди-Кьяйя, на демонстрацию против войны во Вьетнаме, которая переросла в ужасные беспорядки и панику: появились фашисты, начали кидать камни, провоцируя полицию, Паскуале ринулся в бой, Лила кричала и ругалась, а Энцо проклинал ту минуту, когда они додумались взять с собой Дженнаро.